Памяти Александра Зиновьева. Часть первая
Вся моя жизнь была протестом, доведенным до состояния бунта,
против общего потока современной истории.
Александр Зиновьев
Давным-давно, в Советском Союзе, вечером, в маленьком букинистическом магазинчике, что возле памятника Ивану Фёдорову (теперь там модная лавка), я стоял у прилавка и ждал, пока мне принесут отложенный по договорённости первый том бремовской "Жизни животных".
От скуки я пролистывал старый университетский сборник, выпущенный кафедрой логики. Сборник был, даже по моей тогдашней молодой всеядности, неинтересный: что-то по многозначной логике, обязательный Войшвилло и т.п. В пресном тесте оглавления, однако, нашлась своя изюминка: маленькая, странички на четыре, статейка какого-то Зиновьева под названием "Решение парадокса Зенона Элейского и доказательство существования неделимых элементов пространства и времени". Удивляла прежде всего наглость автора: ишь ты, "решение парадокса", перед которым почтительно склонялись великие умы и всё такое. Я было начал листать книжицу, но тут вынесли обещанного Брема. Он оказался дороже, чем предполагалось, так что после всех расчётов у меня осталось рубля два. Сборник стоил "рупь пясят", но оставаться с полтинником на весь оставшийся вечер не улыбало. С сожалением я отложил сборничек на неопределённое потом: "попадётся — возьму".
Где-то через месяц-другой та же фамилия — Зиновьев — всплыла в разговоре на околополитические темы. Речь шла о каком-то литераторе, вроде Войновича, который написал чуть ли не десять томов антисоветских сатир и ещё нарисовал Брежнева в виде жабы, за что его турнули отседова, — кажется, в Германию. Разговор вертелся вокруг того, является ли этот Зиновьев родственником того самого Зиновьева-Апфельбаума, рулильщика Коминтерна, которого вместе с Каменевым "чпокнул усатый", как было принято выражаться в культурной среде. То есть спор, собственно, шёл только о степени родства: в самом факте никто не сомневался. Я слушал без интереса: мало ли в русской культуре Апфельбаумов… Разумеется, автор статьи про парадокс Зенона мне и на ум не пришёл.
Третий раз фамилия выскочила уж не помню когда и при каких обстоятельствах. Речь шла о диалектической логике, которую я тогда считал типичной совчинной махрой, заниматься которой могут только люди, себя глубоко не уважающие. Товарищ, которому я всё это изложил, начал ссылаться на какого-то Зиновьева, который написал офигенную книгу по марксову "Капиталу", на всякий случай запрещённую к публикации. Я посмеялся: советские уже до того охерели, что зажимают свою же "диалектику". Впрочем, я допускал ещё, что "запрещённая книжка" оказалась слишком идиотской даже для всеядной советской профессуры. Мой оппонент стал горячиться и доказывать, что Зиновьев тот велик — и в качестве аргумента сослался на его знакомство с "самим Мамардашвили и Пятигорским". Тут уж акции неизвестного мне Зиновьева упали ниже плинтуса: "великого грузинского мыслителя" я ещё тогда считал обыкновенным прохиндеем, выезжающим на акценте (тогда любой нерусский акцент в устах гуманитария воспринимался восторженно — особенно "европейский" прибалтийский, но грузинский тоже котировался), свитере и трубке. Мысленно записав Зиновьева в ту же мишпуху, я выбросил его из головы.
Представьте моё удивление, когда я, наконец, узнал, что все эти трое — один и тот же человек.
I
Вопреки ожиданиям, Александр Александрович Зиновьев никаким боком не принадлежал к советской элите, настоящей или одной из бывших. Во-первых, он был русским. Во-вторых, из крестьян — настоящих, а не анкетных. Он родился 29 октября 1922 года в деревне Пахтино Чухломского района Костромской области. Тут достаточно одних названий, самого их звучания: Пахтино, Чухломской район, Кострома — архетипическая "глубинка". Был он шестым ребёнком в большой семье. Отец, Александр Яковлевич, был "с ремеслом в руках": малярничал. Мама, Аполлинария Васильевна, — "по дому работала", ну какое ремесло может быть у крестьянки, щи варить да детей рожать.
Мальчик учился в сельской школе, которая была ему явно мала: когда его одногодки учились в третьем классе, он уже был в пятом. Учитель говорил — "в Москву бы мальца", "у парня есть искра Божья".
Толку от того, правда, было немного. Жили Зиновьевы хреново даже по тогдашним деревенским меркам. К тому же годы шли известно какие, так что смышлёному пареньку светила обычная участь головастого человека в ситуации блокированных социальных лифтов: либо соседский донос, либо раннее пьянство и смерть под забором. Отец, однако, вовремя почуял, чем пахнет, и приложил усилия к тому, чтобы перебраться в Москву, выгрыз себе местечко. Это было дальновидно. Примерно так же поступил мой собственный дед, воспитанник колонии Шацкого, впоследствии инженер-конструктор. Собственно, весь немногочисленный класс нынешних русских интеллектуалов примерно так и образовался: кого ни возьми, дед откуда-нибудь вовремя смылся.
Саша перебрался к отцу поперёк мамы и других детей, сразу вслед за братом Михаилом. Ему надо было поступать в московскую школу.
Москва ему не понравилась: серый, грязный, мокрый, обманный город. Потом, в 1971 году, он напишет о Москве одно из своих самых злобных и блестящих эссе — о советской Москве как о социальном явлении.
Жили опять плохо: уплотнёнка-коммуналка, сырая клетушка два с половиной на четыре. Ели дрянь, нищенствовали. Отец Саши был абсолютно непрактичным человеком — не умел рассчитать средств, не умел готовить (однажды разжился курицей и сварил её с потрохами и перьями, на потеху соседям). Саша взял на себя хозяйственную часть. Математические способности пригодились: это помогало экономить деньги. "Гораздо потом", через полвека с гаком, в одном из поздних выступлений он скажет, что, по его наблюдениям, советские кухарки и поломойки и в самом деле более способны к управлению государством, нежели советская номенклатура — поскольку вынуждены напрягать извилины, чтобы уложиться в скудный бюджет.
Так или иначе, Саша устроился в хорошую московскую школу (лучшую в районе), которую и закончил с отличием, нахватав по дороге призов с математических олимпиад. Белобрысый деревенский паренёк с девичьим лицом и неприятным взглядом хорошо решал задачки. Жаль, бумажки с олимпиадными решениями не сохранились. Будущий биограф дорого бы дал за пару таких листочков: это позволило бы определить тип математического мышления Зиновьева, что имеет к его творчеству самое прямое отношение. Могу только предположить, что он неплохо чувствовал способ построения задач, а из технических навыков — умел видеть экстремальные точки сложных функций, почти интуитивно: "та-ак, функция гладкая, а вот что там в нуле, надо глянуть". Подобный способ восприятия математических объектов очень не любят профессиональные репетиторы, натаскивающие учеников на "думанье руками". Но Зиновьев, я думаю, был именно этой породы — что объясняет, в частности, нелюбовь к нему учителей математики. То же самое хорошо объясняет и ранние литературные амбиции, и специфическое умение рисовать (Зиновьев был прирождённым карикатуристом, что только добавляло ему неприятностей), а также и то, что за чистую математику он всё-таки не взялся, предпочтя ей не очень чистую логику.
Ещё Саша хорошо дрался — в самом прямом смысле, кулаками. Нет, никакими "приёмами" он не владел. Зато он быстро схватил главное уличное умение, блатной кураж: как раскручивать адреналин, не теряя сообразиловки. Более того, именно потому, что он не был гопником, он мог позволить докручивать себя до того состояния, когда тебе становится всё равно, что с тобой будет — лишь бы убить или искалечить того, кто перед тобой. В таком состоянии даже хиляк может уделать качка — хотя бы потому, что отключаются все и всяческие ограничения на причинение вреда, которые на инстинктивном уровне есть даже у последнего подонка. Например, трудно выдавить живому человеку пальцем глаз — даже у записной мрази на этом месте стоит барьер. Но когда местная гопота попыталась Сашу стопануть, он сказал, что вынет глаз первому, кто сунется. Гопа услышала верхним чутьём, чем пахнет от безобидного с виду парнишки, и быренько сдулась. Потом долго ходили слухи, что "Санёк при делах": в нём почуяли начинающего бандюка. Ошибка, в общем, простительная.
Забегая вперёд: примерно тогда же Зиновьев начал осознанно строить свои отношения с коллективностью — не с тем или иным "коллективом", а с коллективностью вообще. В принципе, его позицию можно было бы назвать крайним индивидуализмом. Сам Зиновьев, однако, это категорически отрицал: он называл себя "идеальным коллективистом", а позицию определял примерно так: "я признаю достоинства и правду коллектива, но не дам ему меня съесть, лишить индивидуальности, — для его же, в конечном итоге, блага". Позиция, надо сказать, вполне диалектическая. В этом смысле его позднейшие занятия диалектической логикой были абсолютно закономерны и внутренне оправданы: он так жил.
II
В 1939 году, закончив со школой и получив законный "золотой аттестат" (медалей тогда не было), Саша поступил в Московский институт философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского — знаменитый некогда МИФЛИ.
В типовой биографии властителя дум советского разлива на таком месте обычно бывает какой-нибудь затык или помарка: "поступил с трудом, мешало происхождение, как-то выкрутились". Такой эпизод имеется, например, даже в биографии Станислава Лема, всего-то пару лет как побывшего советским человеком, но таки успевшего вкусить прелестей.
В зиновьевском случае всё было иначе. Сам он происходил из настоящей деревенской бедноты, зато этого нельзя было сказать о большинстве его соучеников: заведение было элитное, "для своих". Оно, собственно, было создано в тридцать первом именно как загончик для отпрысков советской элиты, желающих получить хорошее гуманитарное образование (преподавали в институте уцелевшие университетские профессора). В сорок первом МИФЛИ отправили в Ашхабад, а там сталинским указом вернули в лоно МГУ, но в конце тридцатых это было что-то отдельное. Конкурс — двадцать человек на место. К тому же Зиновьеву ещё не было семнадцати, требовалась райкомовская характеристика, которую ему не дали. Прорывался Зиновьев на общих основаниях, блестяще сдав экзамены.
Ещё один живучий мемуарный сентимент: воспоминания о каком-нибудь мамином крестике на шее, который пришлось снять. Здесь у Зиновьева тоже не было особых беспокойств: он с детства был атеистом, убеждённым и последовательным. Здесь он следовал семейной традиции: отец его оставил веру в Бога ещё в юные годы. Мать была формально верующей, но к обрядности относилась равнодушно, считая, что "Бог в душе". Саша снял с себя крестик в четвёртом классе, на медосмотре (что, если вдуматься, очень символично) — и больше не надевал его никогда.
Разумеется, как всякий убеждённый и последовательный атеист с сильным умом, он размышлял над теологическими вопросами. И, естественно, пробовал сочинить (точнее, построить, как строят базис логической системы) "новую религию" — без Бога, зато с предположением о существовании души и своего рода "духовной дисциплиной". Он сам определял это так: "Отказавшись от исторически данной религии, я был вынужден встать на путь изобретения новой. Я совместил в себе веру и неверие, сделав из себя верующего безбожника". Это всё, впрочем, было позже, во времена "Евангелия для Ивана" и "Жёлтого дома" (которые когда-нибудь будут прочитаны именно как теологические трактаты; вообще, наследие "умного" атеизма XX века может оказаться востребованным именно для нужд теологии — в качестве строительного материала). Но к православию, церкви и "попам" (иначе он их не называл) Зиновьев всю жизнь будет относиться с нескрываемым отвращением. Слово "духовность" для него было накрепко связано с образованностью, воспитанностью, бытовой гигиеной и отсутствием вредных привычек — то есть со всем тем, что ассоциируется со светским обществом. Советский атеизм он считал чуть ли не единственной "подлинно научной" частью марксистского учения.
Впрочем, отношения с марксизмом у Саши складывались ещё хуже, чем с церковью.
Если религиозной проблематики он до поры до времени просто не замечал, то "красная вера" выпила у него изрядно душевных сил. В детстве и юности он был, в общем, настроен прокоммунистически, особенно в части всеобъемлющего эгалитаризма и ограничения личных потребностей. Это хорошо соотносилось с его личным опытом. "Я был нищим среди нищих", вспоминал это время сам Зиновьев — добавляя, что коммунизм как таковой есть идея нищих, неспособных избавиться от своей нищеты. Впрочем, к тому же всегда и сводилась вся "русская духовность" — к попытке голых ограбленных людей как-нибудь согреться друг о друга в страшной, непрекращающейся нужде, в которой веками держат русских.
Но тогда Зиновьев практически не осознавал значимости национального вопроса. Он, конечно, замечал — глаз у него был точный — что его жиркующие одногруппники, живущие при Советах как баре, носят, как правило, какие-то странные фамилии, но особого значения этому не придавал. Нет, его бесконечно возмущал сам факт неравенства кого-то с кем-то, — в стране, в которой всё было принесено в жертву именно идеалам равенства и справедливости. Идеалы эти он принимал всерьёз.
Сейчас это звучит странно. В конце концов, многие другие, разочаровавшись в коммунизме, переживали это как освобождение от иллюзий: болезненное, но необходимое. В случае Зиновьева всё было иначе.
Перед ним было два пути. Отказаться от коммунистических идеалов и поискать другие идеалы. Или признать советский марксизм негодным средством для их достижения и поискать другие средства. Он не сделал ни того, ни другого: первое было для него невозможным, что касается второго, то он довольно рано пришел к выводу, что последствия реализации любого идеала сводят на нет все достижения. Социальный мир неисправим: он всегда будет оставаться носителем (более того — квинтэссенцией) зла.
"Суть моей жизненной драмы, — писал он впоследствии, — состояла не в том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это — значит, сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял: следующее воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие-то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест".
Это тотальное разочарование в социуме как таковом впоследствии дало Зиновьеву очень сильные позиции для его исследования. Но в тот момент оно подтолкнуло его к действиям далеко не академического свойства.
Продолжение следует.
Оригинал этого материала опубликован на сайте АПН.